НЕ ТАКАЯ, КАК Я ОЖИДАЛ
(трагикомедия в одном оброке и двух полуобмороках)
«Вставайте, Принц, нас ждут великие дела!»
Этими словами я начинаю каждое утро уже вот тридцать с хвостиком лет. Может, и больше, хотя навряд ли. В молодости я был менее наглым и нуждающимся в собственном одобрении. Сейчас я в нём просто купаюсь, и это позволяет с оптимизмом и удовольствием принимать весь букет ощущений, которое приносит старое, но великолепное тело – мой ревматический, пропитанный обезболивающими, противорвотными, антигистаминными и ещё много-много-много других страшных слов, Росинант. Я с лёгким усилием запускаю свой внутренний метроном: раз, два, три, раз, два, три, раз, два, три. Заправка постели, раз, два, три. шесть приседаний, раз, два, три, ещё шесть, скрип левого колена, одышка. Хватит. Ковыляем в душ. Глядим в зеркало. Эту фарфоровую горгулью из Нотр-Дам-де-Пари я с удовлетворением рассматриваю каждое утро. Выпадение волос практически прекратилось, хотя лезут они все равно аномально. Глаза ясные, желтизны в белках нет уже третью неделю. Контрастный душ, утренний туалет, чистка сверкающих белизной керамических зубов, таблетки, капли в глаза и нос.
Все телодвижения сопровождаются легким головокружением и тошнотой, пару раз черные мушки застилают зрение. Как ни странно, к этому довольно быстро привыкаешь. Аккомодация старческой дальнозоркости давалась мне куда сложнее.
Одеваю повседневный твидовый костюм и не без труда спускаюсь завтракать вниз, в общую гостиную. Впрочем, сейчас у госпожи Мюллер я проживаю один. Это приятное обстоятельство, поскольку я не люблю завтракать в компании, а завтрак входит в перечень услуг, предоставляемых вместе с квартирой.
Старость для меня – это время яблочного джема и новых ощущений. Джем по утрам рекомендован знакомым врачом, а нарушения вкуса – последствия лечения. Теперь никогда одна и та же пища не будет для меня одинаковой. Впрочем, это лишь малая часть последствий онкологических приключений в Дортмунде.
Как ни странно, это в определённой степени весело. Преклонные годы не балуют многообразием ощущений тела. Всё чаще воспринимаешь то, что окружает тебя в виде рук, ног и прочего инвентаря не как себя самого, а как инструмент – старый, капризный, но необходимый. В годы цветущей зрелости болезнь была поводом на время прервать бешеный бег из комиссии в комиссию, из подкомитета в подкомитет, оторваться от бесконечных отчетов, приглашений, конференций и просто уйти на время в себя, вынужденно, но радостно, избавляясь от назойливого общества. Мало кто мог так оценить все прелести инфлюэнцы, как декан отделения классической словесности, то есть я. Особенно занятны были приступы жара, которые начисто выметали из головы всё учебное шебуршение и отправляли тебя в мир не самых приятных телесных ощущений.
Пожалуй, с точки зрения чистого разума, оценка того, что происходит с нашей бренной плотью, исключительно субъективна. Многие впадают в тоску от того, что теряют возможность пользоваться всеми преимуществами здорового, сильного тела, ощущать это распирающее брожение крови в каждой клеточке, это мощное расширение легких при каждом вдохе, когда они, кажется, лопнут от потока втягиваемого воздуха, эту упругую напряженность мышц и прочее, и прочее, и прочее... Однако, оглядываясь на свою жизнь, я могу сравнивать. Где я был более счастлив, те три месяца в форте Гар, когда чувствовал себя куском отбивной с кровью, шкворчащей на сковороде в ожидании сержантских лычек, или сейчас, почти через сорок лет, в те два месяца после возвращения из Дортмунда, что я провел практически не выходя из своей комнаты, поглощенный собственными болезненными ощущениями, греческими штудиями и стряпней госпожи Мюллер? Несомненно, что первое было лишь ступенькой, и не самой приятной, для достижения второго.
Самое смешное, что все эти мемуары тела сейчас содержатся исключительно в голове. Мышцы не помнят, как они напрягались, лёгким уже не вдохнуть так, как раньше. Я уж не говорю про то тонкое воодушевление и возбуждение при общении с прекрасным полом. Химия сделала меня евнухом в самом правильном смысле этого слова, и теперь моя единственная возлюбленная – Венера Торвальдсена в зимнем саду госпожи Мюллер.
Её (полуметровую статуэтку из мрамора, а не госпожу Мюллер, конечно же) я похитил из городского сада в три приёма и перетащил сюда, в зимний сад, место чаепитий и раскуривания табака. Это занятная история, но вспоминать её мне немного совестно. Тем более что это чуть не стало поводом для окончательной размолвки с моим единственным садовым визави, отцом Угольяно. После долгих увещеваний сошлись на том, что мне придется перевести эквивалентную сумму на счет муниципалитета. Строгий судия всё-таки пощадил мои седины и не стал требовать публичного признания.
Сегодня вечером я жду его у себя, и, в кои-то веки, беседа будет иметь практический характер.
Воспоминание о вечерней встрече застает меня уже вне квартиры, на полпути к скверу, где я имею обыкновение прогуливаться, что не только полезно для здоровья, но и доставляет истинное внутреннее удовольствие.
Подумать только, чтобы начать так гулять, без всякой спешки и заботы, стоило заболеть. В юности я был поглощен учёбой, потом работой, затем семьёй и работой. Решив свои семейные дела, я не знал, куда себя деть, и затворился в библиотеке, проведя годы среди книг, коллег и студентов. Проклятый наркоман! – усмехаюсь сам себе. Впрочем, тот, кого хоть раз коснулось настоящее иступленное вдохновение научной мысли, знает, что ничто в мире с этим не сравнится. Это похоже на откровение, когда, пронизанный ясным видением, ты выпадаешь из времени и пространства, созерцая чистые идеи и абстрактные понятия, пронзающие ткань повседневности от края и до края Вселенной. И неважно, где тебя это настигнет, над вычислением клаузул у Агафия, или над паспортом колонны синтеза. Когда тебя наконец отпускает, осознаешь, что мозг – это источник высшего наслаждения, и потом теребишь гуд олд церебеллум[1] до последних своих дней, стараясь выжать хоть капельку этого восторга.
«менин аэйде тэа! пелиадьё ахилеос! улёменен э мюри! акаис альгээтеке!»[2]
Девочка у пруда смотрит с опаской на старика, читающего уткам заклинания на непонятном языке. Маргарита меня одёргивала в таких случаях. Но мы уже двадцать лет в разводе. Двадцать лет, удивительно.
Ковыляя по алее, вспоминаю. Да, я до сих пор горд этим нашим шагом. Так разумно, с таким достоинством. Мы дождались пока Елена, наша дочь, наша гордость, получила свой докторский аттестат по славистике, чтобы официально, на семейном совете за ужином, ратифицировать это давно созревшее решение. Три взрослых человека, без всяких скандалов и эмоций, с полным осознанием и удовлетворением происходящего. Мы ещё распили за это бутылку Мерло.
Впрочем, думаю, об этом никто из нас троих особо не жалеет и сейчас. Маргарита через три года удачно вышла замуж за нашего общего знакомого, Джона. Через десять лет мы его вместе похоронили. Действительно, отличный был парень. Врач, микробиолог, умница. Впрочем, кого ещё можно найти в нашем кампусе. Хотя нет, есть же декан Савинов. Бр-р-р… Ну да пусть будет. Что до Джона, то мне у его гроба было даже немного неловко за те пару-тройку (пятерку, семерку) наших встреч с Маргаритой, произошедших уже после их свадьбы. Для людей так дружно проживших вместе почти четверть века, оказаться вновь в одной постели дело совершенно естественное. Думаю, он даже мог быть в курсе, но как воспитанный английский джентльмен виду не подавал.
Маргарита, Гретхен, Марженка… Мой идол, мой домашний тиран, моя муза, моя лучшая, во время оно, половина. Любовь всей моей жизни, как сейчас говорят. Странно было понять, после всех совместных приключений, ссор, примирений и трудов, что я могу жить без неё. А она без меня и подавно. И это не было концом света, результатом предательства, измены или чего-то подобного. Просто волшебство закончилось, а когда заканчивается волшебство, остается только разум и воздух.
Теперь каждый из нас обрел свою полноту без другого. Она ныне почтенная леди, уважаемая в своём городе, душа общественного совета или чего-то подобного, мать успешной сайнс-вумен (или как там у них в Дамбартон-оакс это называется), бабушка Эрика и Юхана, двух прекрасных внуков. В том числе и моих внуков, между прочим.
Впрочем, я никому из них не докучаю своим обществом. Разве что Елена постоянно делится со мной своими мыслями, присылает препринты, болтает со мной по телефону и сети. Моя радость и гордость. Зять старается не лезть в наши с ней отношения, да и вообще для майора ВВС он на редкость приличный и симпатичный человек.
Любовь странная штука. Я люблю всю эту команду, все три поколения нашей семьи, даже этих оболтусов Эрика и Юхана, собравшихся идти по стопам отца и трепетно хранящим моё уединение от себя. Но эта любовь совершенно не принуждает меня искать с ними постоянного общения, контакта и прочих обычных вещей. У них всё хорошо, и мне хорошо от этого.
Однако во время моих дортмундских приключений я достаточно навидался и с Маржи, и с Хели. Хорошо хоть внуков не притащили смотреть на сильно сдавшего и облысевшего как колено старика. Теперь я в намного лучшей форме, и всё успокоилось.
Если вдуматься, то мне ведь всего шестьдесят пять. Для учёного или политика это возраст полного расцвета, не по содержанию, так по форме. Если бы не болезнь, и общее мизантропическое устроение моей жизни, так бы, наверное, и было. Впрочем, и сейчас не поздно нацепить короткие штанишки и рвануть в толпе геронтотуристов на Восток или на Запад, в Варшаву, Москву, Париж, Вашингтон. Если учесть иногда просыпающийся режим «гадкого старикашки» (а как бы я ещё иначе утащил Венеру из парка?), то это вполне возможно. Начать строить куры лаборанткам и молодым постдокам (постдокшам? Докторессам? Докторкам? проклятые феминитивы!) и весело провести ближайшие пять-десять лет, пока кефир и клистир не сделают своё дело. Да уж, какой романтический водевиль без «гадкого старикашки»! Стоит обдумать!
Эти мысли приводят меня к концу прогулки в приподнятое настроение. Напевая «Их ладе ген мир гесте »[3] я возвращаюсь к обеду. Потом – священное и вожделенное время библиотеки и переводов. Запершись там до ужина, я жду Угольяно.
После ужина мы сидим в курительной летнего сада и непринужденно болтаем. Он – с трубкой и бокалом вина, я с чашечкой чая с молоком. Табак и вино сейчас совершенно излишни.
Себастиан Угольяно, общество Иисуса, преподаватель греческого языка нашего колледжа. Тридцать два года, не женат, характер упёртый, но благожелательный. Прибыл в наши места из-под Милана, по официальной версии – для подготовки докторской диссертации в Лувене. Впрочем, где мы – и где Лувен. Так что, думаю, основной причиной бегства этого чада солнечного севера Италии стало какое-то непонятное амурное приключение. Я долго подтрунивал над этим в свое время, но так ничего от него и не добился. То мистерион туто мега эстин[4].
Наше знакомство завязалось в кантине колледжа, когда между вторым и десертом этот неистовый служитель Римской Церкви посетовал на отсутствие некоторых необходимых греческих томов у нас в колледже, растащенных неутомимыми исследователями. С тех пор он стал завсегдатаем моей библиотеки.
Сегодня, впрочем, я должен просить у него об одолжении. Вылетев из колледжа на время болезни, в ближайшее время вряд ли получится туда вернуться, а недостаток живых денег несколько стесняет мой обычный образ жизни. Мне нужны уроки, а устроить их может только он. С подобными себе старыми пнями я давно рассорился, разве что кроме Николая-Ланьо, но тот на историческом отделении.
Итак, после маленького обсуждения текущих факультетских сплетен, я обращаюсь к нему с просьбой. Он принимает её с радостью - ему давно хотелось мне чем-нибудь услужить, и вот случай удачно подвернулся.
Первые две недели все шло вполне спокойно. Себастьен прислал мне для занятий по греческой эпиграмматике двух девушек со словесного и одного парня, подтягивающего курс Нового Завета в какой-то католической школе. Ребята были неглупые, и мы с шутками и прибаутками в стиле Афинея устроили своё учебное общение. Играть роль старого вежливого фавна мне было не так уж и трудно. Люблю вежливость, хотя по сути это другое имя лицемерия. С другой стороны, если смотреть на мир так прямолинейно, то и лицемерие покажется не таким уж негативным явлением. По крайней мере, это освобождает массу времени от выяснения, что там реально думает ваш визави. Люди мне всё так же интересны, но эта старая и вечно новая мода «на личность» немного раздражает. Любой человек априори заслуживает уважения, ибо таковы Великие Законы Вселенной и Прочего, но ценить его «необыкновенный внутренний мир» и массу мегалитических идей, цена которым грош за пучок – увольте. Поэтому вежливость и умолчание наш всегдашний рецепт. Какая бездна такта потребовалась мне в свое время, чтобы разобраться без особых потерь с группой учащихся, притащивших мне на прочтение «Тайную историю» Донны Тарт, хотя их восхищение и попытка провести параллели уже были достаточной мукой. Большинству людей полезнее не знать, что я думаю о них и об их идеях. Потому что, без дураков, я самый филантропический мизантроп, которого знаю. И мизантропический филантроп. Диоти эк ту карпу’ гнорисете то дэндрон[5].
Но всякая история движется к своему апогею, всякое приключение есть опасность. Одна из двух девчонок предложила мне позаниматься с её подругой, работающей над какой-то темой по Агафию Миринейскому. Они вошли в гостиную вдвоем, о чем-то живо и весело переговариваясь. Праздник весны, да и только. Саланж, та, что занималась ранее у меня, представила свою подругу, и это заставило нас посмотреть друг на друга. Мне стало не по себе. Я не привык, чтобы на меня так открыто и прямолинейно смотрели, тем более с такой смесью восторга и благожелательности. Брюнетка лет двадцати-двадцать пяти (я совершенно не различаю возрастов молодежи) с короткой стрижкой, голубыми глазами и слегка монгольским рисунком скул (никогда не понимал, почему меня это так задевает) смотрела мне прямо в лицо с улыбкой прилежной ученицы, готовой ловить каждое слово. Нет-нет, в этом не было ничего идиотского, наоборот, в её облике сквозило непонятное для меня и совершенно ошарашивающее сочетание ума и молодости. Такого я не видел со времён мимолетного приключения на конференции в Калахасси, но там было прямое чудо, вспышка, какое-то фундаментальное вселенское действие. А может, я просто был моложе. Но вся та давняя история длилась ровно одну ночь и растаяла с первыми петухами, как видение, навсегда оставшись в моей памяти и фантазмах. В особо тёплые моменты я вспоминаю ту женщину, её волосы, голос, манеру двигаться, и, понимая, что это больше не повторится, испытываю сладкую печаль. Приятно осознавать, что коснулся недостижимого и невероятного. Потерянная влюбленность – одна из самых прекрасных вещей на земле. И самых дешевых, едко подмечаю я сам себе.
Воспоминание о Калахасси на доли секунды отвлекает от той проблемы, что так внезапно появилась передо мной. С этой девушкой я не смогу шутить, не смогу допускать обычные остроты и колкости, мне придется пережить припадок галантности и утончённого целомудренного остроумия. Более того – я не смогу читать с ней эпиграммы Агафия без максимального напряжения всех сил воли и самоконтроля. Нет, ну на что это похоже – старый влюбленный фавн читает античной нимфе, сошедшей во плоти в гостиную, легкомысленные любовные стишки? Олимпийцы, надо как-то выбираться отсюда.
Не то чтобы у меня раньше не было учениц, привлекавших внимание умом или красотой. Бывало, я и сам не удерживался, чтобы не уронить под стол томик Овидия и полюбоваться на прекрасные икры «парфенон эдоин, элафиволон, йохейран»[6]. Были и те, что могли прочитать мне лекцию по античной эстетике и поправить перевод, хмуря брови и не сводя с меня совоокого взгляда Афины. Юмор и вежливость, а также орфический трепет перед прекрасным всегда надёжно спасали меня от подобных ситуаций. Я был наперсником многих дев и ненавидим многими девами, но никакая Навсикая не могла связать меня чарами.
Перебирая книги, что-то поясняя по ходу, пытаясь выглядеть спокойным и убедительным, я краснею и белею попеременно. Сердце колотится с утроенной силой, дыхание стремится перейти к астматическому. О, эта бессердечная и властная прямота взгляда и речи! Не всякий человек может это вынести, но только тот, кто имеет огромную внутреннюю силу, не обременённую метаниями слабой души. У людей с таким взглядом хочется искать понимания и защиты от себя самого, но именно они и дают почувствовать, сколько же в тебе внутренних метастаз, которые не удалят никакие немецкие хирурги. Хочется плакать и смеяться одновременно.
Интересно, что будет, если взять сейчас за локоть мою гостью, склонившуюся над Мелеагром, отвести к окну и честно признаться, что она поразила больного старика и что это крайне опасно для моего изношенного сердца? Но где набраться для этого храбрости? Самый большой страх для многих – страх выглядеть слабым.
Как спасение приходит приступ дурноты. Я оседаю в кресло, тянусь к футляру в кармане, судорожно глотаю пилюли и прошу у моих гостий налить стакан воды. Ситуация разрешается сама собой. Саланж берёт инициативу в свои руки, и, как мне кажется, с лукавой усмешкой, уводит свою подругу. Они обе обещают прийти позднее, когда мне станет легче. Интересно, посмеются ли они за порогом надо мной? Скорее даже будет так: Саланж будет смеяться, а её подруга защищать меня от нападок. Трясу головой, чтобы отогнать эту приятную мысль. Высокий Контроль, как я вслед за Сократом называю своего внутреннего демона, говорит мне, что надо что-то предпринять, чтобы эта история не повторилась. Мне нужен совет. Такую вещь я могу рассказать только Угольяно.
Себастьен слушает меня и добродушно смеётся. Нет, я сам, конечно, на всё это смотрю с юмором, но куда это всё приведет? То есть либо закрывать эту лавочку, либо каждый урок страдать и мучиться. Это если без отягчающих. А то ведь может потянуть и на сталкерство. В молодые годы я любил это дело: тайна, адреналин, интрига. В более поздние года я пару раз следил за своими прекрасными коллегами и даже писал стихи. Исключительно на латыни. Исключительно в стиле Арс аманди. Хотя пару раз оскоромился и французскими, но они были слишком кратки и бедны. Чтобы подражать Ронсару или Дю Белле, нужно больше грации.
– Слушайте, Себастьен, я вас как друга прошу, мне нужен совет, как это закончить без особых потерь. Ну вы же можете узнать обстоятельства её учебы, приемлемые причины и прочее… Должен же быть выход. Мне, право, неудобно строить из себя старого ловеласа, тем более что тут, как понимаете, далеко не эротический интерес. То есть эротический, но так как понимаем его мы с вами, завзятые эллинисты. Душевное влечение без телесной составляющей. Какая уж в моем положении телесность. В обратном случае было бы намного проще. А тут чувствую себя не мальчишкой, а ребенком. Вам в детстве приходилось такое испытывать, что вы крайне, безумно привязаны к какой-нибудь родственнице, или гостье семьи, или гостю – да как Вам угодно. Никак не думал, что с годами эти чувства остаются такими же непонятными…
Себастьен смотрит с удивлением в улыбающихся глазах.
– Ну помилуйте, ну это же совсем не в вашем стиле. Неужели вы никак это не можете обыграть, да просто плюнуть наконец? Или припомните Ремедиа аморис, вы же дока в этих вещах. Ат сикис мале ферт индигнэ регна пуэлле не переат, ностра сентиат артис опем. Кёр аликвис лакео коллюм нодатус аматор а трабе сублими тристе пепендит онус[7]?
– Ну вы-то понимаете, что ни одно из средств Овидия тут не применимо, в чем же ваше искусство, Себастьен? И как же «индигнэ»[8], когда «дигниссима»[9], в том-то и беда. Ну разве что вы притащите про неё какую-нибудь грязную сплетню. Тогда это будет вполне по модусу и фигуре, но вряд ли подействует. Да и «аматор а трабе»[10] вы тоже не дождётесь. Может, всё-таки признаться? Шоковая терапия и всё вот это прочее?
Я вздыхаю с усмешкой, он молчит. Ничего не остаётся, кроме как обратить всё в вечернюю шутку впадающего в маразм и паранойю старца. Чувствую, что он мне не очень верит и откланивается всё-таки с некоторым беспокойством.
В эту ночь снотворное мне не помогло. Вспоминаю её лицо, голос, смех. И даже когда не вспоминаю, сердце всё равно вяло колотится о грудную клетку в ускоренном ритме. Завтра после обеда они должны прийти опять, у меня впереди ещё целое утро мучений и таблеток. Что характерно, за годы жизни чему я только не научился, а вот справляться с такого рода вещами – нет. Волнение не касается головы, но давление и пульс скачут просто неимоверно. Так, пожалуй, можно почувствовать себя и живым. Да и помереть от такой радости. Пытаюсь читать на память Гомера и Силенциария. Не помогает ни на йоту. И только убойная доза успокоительного наконец-то бросает в болезненный тяжелый сон.
Утром, оставив обычный ритуал, сразу иду в душ и стою там минут двадцать, чуть не плача от бессилия и злобы. «Это любовь, Маугли». Да нет, никакая это, конечно, не любовь. Деменция квазиаморис вульгарис[11]. Лечится путешествиями, приключениями, тяжёлой работой. Ничего этого сейчас в моем арсенале нет. Будем страдать: же сюи фор минабль, ме инсамерсибль[12]. Памятуя слова Нацуме Сосэки, нужно следовать воле неба, забывая себя.
Копаясь на полках, достаю томик новелл Томаса Манна. Да-да, ситуация являет что-то среднее между «Смертью в Венеции» и «Маленьким господином Фридеманом». Оба варианта проигрышные. «Лотта в Веймаре»? Гёте очень повезло со здоровьем. Уже сцена пробуждения писателя вызывает у меня смесь презрения и зависти. Нет-нет, ничего подобного тут нельзя. Я не старый жизнерадостный поэт-министр, переживший самого себя и устроивший ритуальное убийство своей юности. Страдания старого Вертера для Иоганна Вольфганга были бы невозможны. Тут скорее «Аристотель и Филлида», при всех поправках на нашу непростую обстановку.
Книги меня хоть немного, но заняли. Ещё прекрасно отвлекают мысли о смерти. Я отношусь к ней как-то совсем легкомысленно, думать о ней для меня развлечение. Мне не суждено умереть от голода, утонуть на океанском лайнере, сгореть заживо. Самое страшное, что я могу представить, так это предсмертное безумие. Но и оно, видно, мне не суждено. Теряя память, ум не потерял остроты. Хоспис, постоянный дурман обезболивающих, проникающая боль, рвота – раньше я боялся этого, это вызывало омерзение и дрожь. Но после Дортмунда я понял, насколько это может быть хорошо и тихо. Сердце? О, приди, сладкая смерть! Глупо, глупо, очень глупо – считать смерть более желательным выходом, чем встречу с прекрасной девой! Как ни странно, но эти мысли бодрят. Хотя, что тут странного? Это, кажется, что-то инстинктивное.
Улыбаясь, я поднимаюсь из кресел, готовый принять роковой удар судьбы. Зачесываю назад львиную гриву седых, жестких как проволока, ломких старческих волос, надеваю пиджак и спускаюсь пить кофе, привычно хромая на левую ногу. Как Мефистофель, несомненно как Мефистофель. «Тёрер Фройнд, Грау ист алле Теори унд грим дес лебенс голднер Баум»[13]. Спасибо тебе, Иоганн Вольфганг, старый ты осел. Теперь я вновь могу управлять своим миром, хоть и под наблюдением санитаров.
Джем, который сегодня похож на корицу с вазелином, окончательно приводит меня в веселую эйфорию. Напевая «Комм, Тодд, майн фройде!»[14] я намазываю поджаренный хлеб, с некоторой опаской поглядывая на входную дверь. «Горько вздохнув, я сказал: «Как тяжко любить!» Бедный-бедный Агафий, в какую же ты меня втравил историю. Да, Данте, описывая ад, должен был оставить весёлый закуток для смешливых любовных поэтов.
Впрочем, опять становится хуже. В левом боку то колет, то печёт, глаза видят маслянистую радужку вокруг предметов, и вообще зрение начинает напоминать калейдоскоп. Сварить кофе 1984 года с плантаций в Мозамбике Елена Ривалло Корсуан весенний дождевик зонт у Алленов коринфская ваза аре перенниус пери анагностон искула горе виктис НЕЕЕЕЕТТТТ!!?
Я умер. В этом тёмном мрачном месте я ощущаю, что моё темечко прикручено к алюминиевой сковороде, и эта сковорода очень мешает думать. Не могу сосредоточиться, не могу ничего увидеть. Фиолетовые, маренговые, карминно-черные пятна разбивают все пространство где-то в моём мозгу, и я не могу себя в нём даже представить, не имею не места, ни очертаний. Всё тело стало тяжелой точкой с массой и энергий, помещенной где-то внутри разума, бултыхающегося в безвидном меняющемся протосупе. Где-то левее – если здесь есть левее – на иссиня-сером фоне ползут мелкие киноварные буквы греческого минускула с лигатурами: «пери орисму ту фанату»[15]. В голове возникает знакомое «Ук ос ипоритэ то пара су провлифен зитима…»[16]. Среднегреческое бурчание заполняет от края до края весь несуществующий объем. Ласчиате он”и сперанца, вои ч’ентрате[17]. Тёмная бездна преисподней, бессмысленной и беспощадной. «Оставь надежду навсегда» - кажется, так это звучало в стихотворном романе, что читала мне как-то дочь. Мамочки мои, я даже не могу представить образ собственной дочери, как всё расплывается. Как там дальше… «Я знал красавиц недоступных, Холодных, чистых, как зима». Хорош же образ для Аида. Недоступная красота как знак безнадёжности. Прекрасное лицо пиндаровской Медузы, заставляющее навеки окаменеть в восхищении. А тут вокруг, внутри и вне одна какая-то воздушная нелепая каша. Любопытно было бы сейчас, находясь в Аиде, заглянуть в глаза Медузы Эвпараос, Прекрасноскулой, чтобы наконец этот хаос остановился, принял какие-то постоянные формы. Хотя непонятно, что же дальше. Должны же быть вестники, посланцы, проводники даже тут. Не болтаться же целую вечность в непонятной капсуле собственного сознания. Или таки болтаться? Не думаю, что мне тут, как Данту, явятся пантеры, медведи, Вергилий и пол-Италии в придачу. Жизнь прокатилась аб ово ускве аб мала[18], и скорее увидишь огеносного Угольяно, чем кого-то из поэтов.
И в тот момент, когда становится совсем тоскливо, я обретаю лицо от скользящего удара подошвой лёгкой сандалии. «Нос венерем концесакве фурта канемус. Транзи, виаторе»[19] - слышится незнакомый насмешливый голос. Я начинаю дышать, чувствовать конечности, постепенно возвращается зрение.
«Я всегда говорил, учите латынь, иначе в аду с вами разговаривать не будут», – это радостный голос Угольяно, который тёмным очертанием стоит справа от меня. «Амор нон ест медикабилис хербис[20]», – а этот голос опять сжимает моё сердце в пароксизме странной тревоги, чреватой надеждой. Я не вижу ещё черт лица, цвета глаз, только лишь эвпарау крата[21].
Я жив, и я буду счастлив. Очень счастлив. Ну сомм формидаль[22].
[1] Старый добрый мозг
[2] Гнев воспой богиня Пелиада Ахилла…
[3] Я люблю принимать гостей
[4] Эта тайна велика
[5] Потому что по плоду узнают дерево
[6] девы достойной, оленей гоняющей, стрелолюбивой
[7] Но человек, который страшно страдает от власти негодной девицы, не умрет, если воспользуется помощью моей науки. Разве должен влюбленный висеть на высокой балке печальным грузом с петлей на шее?
[8] Недостойной, негодной
[9] достойнейшая
[10] влюблённый на балке
[11] Безумие обычное псевдолюбовное
[12] Я сильно потрепан, но непотопляем
[13] Дорогой Друг, теория сера, но древо жизни зеленеет.
[14] Приди, Смерть, моя радость!
[15] Об определении смерти
[16] Твой вопрос, как ты мне поставил его…
[17] Оставь всякую надежду, сюда входящий
[18] От яйца до яблок (от начала до конца)
[19] Наша любовь дозволена, интрига известна! Гряди мимо, путник!
[20] Любовь не лечится травами
[21] Прекрасноскулая глава (Пиндар, 12-я пифическая ода)
[22] Мы великолепны.